Энгелина Буряковская всю свою короткую жизнь (1944-1982) прожила в украинском городе Львове, закончила Львовскую консерваторию, но пианисткой не стала, написала около 30 странных рассказов, сделала больше 40 графических работ в техниках офорта и акварели – это все, что она успела. В книге представлены рассказы и графика Э. Буряковской, фотографии, документы и воспоминания ее друзей, а также посвященные ей графические работы ее мужа, львовского художника-графика Александра Аксинина (1949-1985), трагически погибшего в авиакатастрофе 3 мая 1985 г.
Серия “Женщина в мужском мире”
<">Если жизнь всего лишь похожа на жизнь, то текст всего лишь похож на текст как суррогат общения. Вне одиночества текст не пишут. Другой проступает сквозь процесс письма. Просто знакомый, незнакомый, впервые узнанный – тут возможности воистину беспредельны – посреди сюжетов, сообщений и просто знаков. Стремление и возможность самовыражения через показ вещей и событий, какими они есть, среди пространства листа бумаги, что в пограничной ситуации автором принимается за истину, мир и слово. Мир скорее всего абсурден для человека, остро переживающего свою временность в своей же всегдашней несвоевременности. Пространство и время калейдоскопичны и фрагментарны, и в них мы всегда разговариваем. У Гельдерлина мы начинаемся с разговора. Для разговора всегда нужны мир и другие. Мир мы обретаем в рождении и на него обречены: в него заброшены. Других можно навоображать. Мир неизвестный и чужой, другие воображаемы, быстротечность оставшихся дней слишком очевидна. Одиночество в боли, и восприятие мира приглушено до минимума. Ситуация уже даже не пограничная, скорее за-, и возникает попытка вырваться из круга невыносимо реального через восприятие нереальности, абсурдности, придуманности и сделанности других. Других не для диалога. Монолог попытки разделить с кем-то несуществующим несущественность личного. Когда личного уже почти не осталось. Жизнь в почти и почти не-жизнь. Не выражение смысла – ощущение бессмыслицы. Бесцельность и бессвязность, когда уже не хочется ни цели, ни связи. Вопросы сняты, остаются ответы. Ответы без вопросов, никем не заданных и никому не нужных, и текст остается для тех, кому не было нужно. Наверное, экспрессионизм всегда крик к никому и в никуда. Нет вопроса, поисков, эксперимента, стиля, влияний. Скорее, общения, недол-гие и натянутые. В присутствии надежды на случайно нужное случайным собеседникам в предельном одиночестве молчания. Слово, заменяющее крик боли и одиночества. Так рождается безответный текст. Тексты громоздятся в мире, и востребованность становится все более проблематичной. Возможность общения как всеобщее одиночество. Рост возможностей общения порождает рост одиночества среди людей. Творчество как одиночество вообще и одиночество читателя как одиночество добровольное в единичности и единственности слов, законах сновидений и угасающих реальностях. Хармс и психушка, Хлебников и голод и опять-таки психушка. Невозможность не писать. Ненужность письма в отсутствии речи, Барт и нулевая степень, как всегда стиль. Самой осмысленной была заумь, в пограничье – поумь? Если все же считать рай очень хорошо подобранной библиотекой или, в инверсии, хорошо подобранную библиотеку раем, – будет ли место в этой библиотеке (или в раю) для рассказов Гели Буряковской? Вопрос для меня заранее безответный. Вопрошание вообще искусство сложное. Я всегда подозревал, что ответы первичны или хотя бы всегда есть, а правильно поставленный вопрос всего лишь случается. И, наверное, литература – это искусство случайности поставленного вопроса. В ограниченном времени, при неминуемости смерти, в постоянстве боли рассказы заполняются ответами на никем не поставленные вопросы. Потому литература не для библиотек и тем более не для рая. Всего лишь для здесь и сейчас. Наполненность неслучайностями случайных знаков неисцелимости от жизни, болезни, смерти – всего лишь синонимов. Попытка речи, когда ее уже никто не слышал и не понимал. Желание речи, когда уже было почти не с кем. Попытка и желание болтовни для болтуньи среди невозможности не только говорить – даже глотать. Ее не видели плачущей. И очень редко видели молчащей. Невнятность речи раздраженно сменялась жестикуляцией, мимикой, нетерпеливым и порывистым требованием бумаги, письмом отрывочным и невнятным. Письмо как последнее пристанище и письмо как предшественник речи в далеком прошлом. Знак изначально рассчитан на зрение, мы видим больше, нежели слышим. Биологическая обреченность. Возвращение к истокам. Порождение знаков. Символообразование и попытка обретения смысла через показ бессмыслицы. Было ли ее географическое место ее местом? Скорее, местом для – для бегства в том числе. Ибо не убежище – не убежишь. Потому так часто цитировала раннего Витгенштейна и о границах мира, и о молчании. Осознание, что другим суждено остаться здесь и сейчас, как обида и, наверное, зависть. Проза зависти к ее читателям. И легкость в противостоянии тяжеловесному бытию и быту, что естественно для пребывания в безмирном – где ни смирения, ни подлунного – пространстве. Пространстве листа в отсутствии времени.Муха*
(Надпись на акварели “Врата для слова”)
Муха жужжала. В глазах рябило от ее движений. Подушка затягивала в себя, охватывая голову со всех сторон. Забыться. А муха жужжала. Убить, уничтожить, раскромсать, но только не слышать. Не слышать. Притвориться спящей и ждать, пока сядет, а потом убить. Но свет не давал покоя. Он бешено метался, и, прежде чем я успела отклониться, ударил меня, оставив болезненный ожог на лбу. Я рванулась в сторону. Он отплыл. Наступающая мгла давила. Испугавшись, резко оттолкнулась и помчалась к лампе. Не успев затормозить, ударилась и опять обожглась. Спокойно. Можно находиться рядом, не приближаясь вплотную. Двинула крыльями и неожиданно опять стукнулась о горячее стекло. Резкие движения всегда доставляли мне массу неприятностей. Я позавидовала ей, лежащей на кровати. Контуры тела под одеялом выделялись огромными буграми. К ней! Я переставила ногу, повернулась и ринулась к стенке напротив. Не рассчитав, сильно ушиблась и упала вниз в щель между складками одеяла. Там было темно и жутко. Я поползла по шершавой поверхности, цепляясь за волоски и неровности. Яркая красная губа была совсем рядом. А тень надвигалась, убыстряя темп. Тень приближалась. Плоская, твердая, неотвратимая. Выбравшись на гребень, оглянулась. Безграничный белый простор и никого. А наверху лампа. Но сначала к лицу. Идти было трудно. Одеяло вздымалось передо мной, и я постоянно теряла направление. Хорошо еще, что у нее черные волосы. Ориентир. А тоска по лампе захлестывала. Может, к ней, а потом к лицу? Взмахнув крыльями, резко подскочила вверх. Теперь к лампе. Только осторожно, чтобы не обжечься. Медленно приближалась к свету, а он бесстыдно бил в глаза, ослепляя. Подлетев вплотную, стала на стекло. А внизу лицо, желтое с черными волосами, и губы красные. Осторожно повернулась [, чтобы] не задеть незащищенным местом о стекло, и вниз, к голове. Вниз к голове перед глазами.
* Текст рассказа “Муха” восстановлен с офорта А. Аксинина “Exlibris Э. Буряковской” (1976 г., кат. № 36). Остальные рассказы публикуются в авторской редакции 1982 года и в том порядке, в каком они размещены в последней рукописи. Даты в оригинале не проставлены. Предположительно, “Муха” – первый рассказ, и все написанное Энгелиной Буряковской умещается во временные рамки 1976-1982 гг. – Л. И.
/











